— Выйди отсюда, — сердито сказал Поль.
— Ты ничего не понимаешь, — задыхаясь, сказал человек. Лицо его было в красных и белых пятнах, глаза выкачены. — Когда будет связь?
— Курода! — железным голосом сказал Поль. — Выйдите вон и приведите себя в порядок!
Курода остановился.
— Поль, — сказал он и сделал странное движение головой, словно у него чесалась шея. — Честное слово, мне срочно нужно!
Леонид Андреевич снова лег. Поль подошел к Куроде, взял его за плечи и повернул лицом к двери.
— Формалист, — сказал Курода плаксиво. — Бюрократ.
— Стой, не двигайся, — сказал Поль. — Шляпа! Дай пакет.
Курода снова сделал странное движение головой, и Леонид Андреевич увидел на его тощей подбритой шее, в самой ямочке под затылком, коротенький бледно-розовый побег, тоненький, острый, уже завивающийся спиралью, дрожащий, как от жадности.
— Что там, опять подхватил? — спросил Курода и полез в нагрудный карман. — Нет у меня пакета... Слушай, Поль, ты мне можешь сказать, когда будет связь?
Поль что-то делал с его шеей, что-то уминал и массировал длинными пальцами, брезгливо оскалившись и бормоча что-то неласковое.
— Стой смирно, — прикрикнул он. — Не дергайся! Ну что ты за шляпа!
— Вы поймали чешуйчатого человека? — спросил Леонид Андреевич.
— Чепуха! — сказал Курода. — Я не говорил, что эти люди были чешуйчатые... Поль, ты скоро? Это надо послать им в первую очередь! Ай!
— Все, — сказал Поль. Он отошел от Куроды и бросил что-то полуживое, корчащееся, окровавленное в диспенсер. — Немедленно к врачу. Связь в семь вечера.
Лицо Куроды вытянулось.
— Попроси экстренный сеанс! — сказал он. — Ну что это такое — ждать до семи вечера?
— Хорошо, хорошо, иди, потом поговорим.
Курода неохотно пошел к двери, демонстративно волоча ноги. Розовые побеги на его комбинезоне уже увядали, сморщивались и осыпались на пол. Когда он вышел, Поль сказал:
— Обнаглели. Вы представить себе не можете, Леонид Андреевич, до чего мы все обнаглели. Никто ничего не боится. Как дома. Поиграл в садике — и к маме на коленки, прямо как есть, в земле и песочке. Мама вымоет...
— Да, обнаглели немножко, — негромко проговорил Леонид Андреевич. — Я рад, что вы это замечаете.
Поль Гнедых не слушал. Он смотрел в окно, как Курода сбегает по эскалатору, волоча за собой обрывок лианы.
— Похож на Атоса, — сказал он вдруг. — Только Атос, конечно, никогда не пришел бы в таком виде. Вы помните Атоса, Леонид Андреевич? Он писал мне, что когда-то работал с вами.
— Да, на Владиславе. Атос-Сидоров.
— Он погиб, — сказал Поль, не оборачиваясь. — Давно уже. Где-то вон там... Жалко, что он вам не понравился.
Леонид Андреевич промолчал.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Атос проснулся и сразу подумал: «Послезавтра мы уходим». И сейчас же в другом углу Нава зашевелилась на своей постели и спросила:
— Когда ты уходишь?
— Не знаю, — ответил он. — Скоро.
Он открыл глаза и уставился в низкий, покрытый известковыми натеками потолок. По потолку опять шли муравьи. Они двигались двумя ровными колоннами. Слева направо двигались нагруженные, справа налево шли порожняком. Месяц назад было наоборот. И через месяц будет наоборот, если им не укажут делать что-нибудь другое. Месяц назад я тоже проснулся и подумал, что послезавтра мы уходим, и никуда мы не ушли, и еще когда-то, задолго до этого, я проснулся и тоже подумал, что послезавтра мы уходим, и мы, конечно, не ушли, но если мы не уйдем послезавтра, я уйду один. Впрочем, и так я уже думал раньше, но теперь-то уж я обязательно уйду.
— А когда — скоро? — спросила Нава.
— Очень скоро, — ответил он.
— Получилось так, — сказала Нава, — что мертвяки вели нас ночью, а ночью они плохо видят, это тебе всякий скажет, вот хотя бы Горбун, хотя он не здешний, он из деревни, что по соседству с моей, и ты его знать не можешь, получилось так, что в его деревне все заросло грибами, а это не всякому нравится, мой отец, например, ушел из своей деревни, а он сказал, что Одержание произошло и в деревне теперь делать людям нечего... Так вот, луны тогда не было, и они все сбились в кучу, и стало жарко — не продохнуть...
Атос посмотрел на нее. Она лежала на спине, закинув руки за голову и положив ногу на ногу, и не шевелилась, только двигались губы и время от времени вспыхивали в полутьме глаза. Когда вошел старик, она не перестала говорить, а старик подсел к столу, придвинул горшок и стал есть. Тогда Атос поднялся и обтер с тела ладонями ночной пот. Старик чавкал и брызгал. Атос отобрал у него горшок и молча протянул его Наве, чтобы она замолчала. Старик обсосал губы и сказал:
— Невкусно. К кому ни придешь, везде невкусно. Тропинка эта заросла совсем, где я тогда ходил, а я ходил много, и на дрессировку, и просто выкупаться, я в те времена часто купался, там было озеро, а теперь там болото, и ходить стало опасно, но кто-то все равно ходит, потому что иначе откуда там столько утопленников? И тростник. Я любого могу спросить: откуда там в тростнике тропинки? Никто не может этого знать, да и не следует. Только там уже не сеять. А сеяли, потому что нужно было для Одержания, и все везли на глиняную поляну, теперь-то тоже возят, но там не оставляют, а привозят обратно, я говорил, что нельзя, но они и не понимают, что это такое — нельзя, староста меня прямо при всех спросил: почему нельзя? Я ему говорю, как же ты можешь при всех спрашивать, почему нельзя? Отец у него был умнейший человек, а может, он и не отец ему вовсе, некоторые говорили, что не отец, и вправду не похоже... Почему нельзя при всех спросить, почему нельзя?
Нава встала и протянула горшок Атосу. Атос стал есть. Старик замолчал и некоторое время смотрел на него, а потом заметил:
— Не добродила у вас еда, есть такое нельзя.
— Почему нельзя? — спросил Атос.
Старик захихикал.
— Эх ты, Молчун, — сказал он. — Ты бы уж лучше, Молчун, молчал. Ты вот лучше мне расскажи, очень это болезненно, когда голову отрезают?
— А тебе какое дело? — крикнула Нава.
— Кричит, — сообщил старик. — Покрикивает. Ни одного еще не родила, а покрикивает. Ты почему не рожаешь? Сколько с Молчуном живешь, а не рожаешь. Так поступать нельзя. А что такое «нельзя» — ты знаешь? Это значит — нежелательно, не одобряется. А поскольку не одобряется, значит, поступать так нельзя. Что можно — это еще неизвестно, а уж что нельзя, то нельзя. Это всем надлежит понимать, а тебе тем более, потому что в чужой деревне живешь, дом тебе дали, Молчуна вот в мужья пристроили. У него, может быть, голова чужая, но телом он здоровый, и рожать тебе отказываться нельзя. Вот и получается, что «нельзя» — это самое что ни на есть нежелательное. Как еще можно понимать «нельзя»? Можно и нужно понимать так, что «нельзя» — вредно...
Атос доел, поставил пустой горшок перед стариком и вышел. Дом сильно зарос за ночь, и в густой поросли видна была только тропинка, протоптанная стариком, и место у порога, где он сидел и ждал, пока они проснутся. Улицу уже расчистили, зеленый ползун толщиной в ногу, вылезший вчера из переплетения ветвей над деревней и пустивший корни перед домом соседа, был порублен, облит бродилом, потемнел и уже закис, от него остро и аппетитно пахло, и соседские ребятишки, столпившись вокруг него, рвали бурую мякоть и совали в рот сочные комки. Когда Атос проходил, один из них невнятно крикнул набитым ртом: «Молчак-Мертвяк!», но его не поддержали: были заняты. Больше на улице, оранжевой и красной от высокой травы, в которой тонули дома, сумрачной, покрытой неяркими зелеными пятнами от солнца, пробивающегося сквозь лесную кровлю, никого не было. С поля доносился нестройный хор скучных голосов: «Эй, сей веселей!.. Вправо сей, влево сей!..» В лесу откликалось эхо. А может быть, и не эхо. Может быть, мертвяки.
Колченог, конечно, сидел дома и массировал ногу.
— Садись, — сказал он Атосу приветливо. — Уходишь, значит?